Добрейший Яков Алексеевич, посылаю Вам для прочтения прилагаемое письмо. Начинайте читать с адреса.
Так как оно писано Мудрым, писателем, да еще переводчиком с русского, то не поместить ли его в хрестоматию, как образчик чистейшего русского языка?
Ваш А. Чехов.
По прочтении смотрите на обороте.
Я ответил ему так:
«Извиняйте, что я опаздывал отвечать на Ваши ласковые письмена, которые прочитал с большою любезностью», и т. д.
702. А. С. СУВОРИНУ
17 октября 1889 г. Москва.
17 окт.
Насчет медиц<инского> отдела для календаря я вчера написал Вам. Сегодня Островский, о котором я тоже уже писал, притащил целый тюк рассказов своей сестры.
Гореву бьют и бранят, и, конечно, несправедливо, так как бить и бранить публично следует только за зло, да и то с разбором. Но Горева ужасно плоха. Я был раз в ее театре и чуть не околел с тоски. Труппа серая, претензии подавляющие.
Не радуйтесь, что Вы попали в мою пьесу. Рано пташечка запела. Ваша очередь еще впереди. Коли буду жив, опишу феодосийские ночи, которые мы вместе проводили в разговорах, и ту рыбную ловлю, когда Вы шагали по палям линтваревской мельницы, — больше мне от Вас пока ничего не нужно. В пьесе же Вас нет да и не может быть, хотя Григорович со свойственною ему проницательностью и видит противное. В пьесе идет речь о человеке нудном, себялюбивом, деревянном, читавшем об искусстве 25 лет и ничего не понимавшем в нем; о человеке, наводящем на всех уныние и скуку, не допускающем смеха и музыки и проч. и проч. и при всем том необыкновенно счастливом. Не верьте Вы, бога ради, всем этим господам, ищущим во всем прежде всего худа, меряющим всех на свой аршин и приписывающим другим свои личные лисьи и барсучьи черты. Ах, как рад этот Григорович! И как бы все они обрадовались, если бы я подсыпал Вам в чай мышьяку или оказался шпионом, служащим в III отделении. Вы скажете, конечно, что всё это пустяки. Нет, не пустяки. Если бы моя пьеса шла, то вся публика с легкой руки изолгавшихся шалопаев говорила бы, глядя на сцену: «Так вот какой Суворин! Вот какая его жена! Гм… Скажите, а мы и не знали».
Мелочь, согласен, но от таких мелочей погибает мир. На днях я встретился в театре с одним петербургским литератором. Разговорились. Узнав от меня, что летом в разное время перебывали у меня Плещеев, Баранцевич, Вы, Свободин и другие, он сочувственно вздохнул и сказал:
— Напрасно вы думаете, что это хорошая реклама. Вы слишком ошибаетесь, если рассчитываете на них.
То есть Вас я пригласил к себе, чтобы было кому писать обо мне, а Свободина приглашал, чтобы было кому всучить свою пьесу. И после разговора с литератором у меня теперь во рту такое чувство, как будто вместо водки я выпил рюмку чернил с мухами. Всё это мелочи, пустяки, но, не будь этих мелочей, вся человеческая жизнь всплошную состояла <бы> из радостей, а теперь она наполовину противна.
Если Вам подают кофе, то не старайтесь искать в нем пива. Если я преподношу Вам профессорские мысли, то верьте мне и не ищите в них чеховских мыслей. Покорно Вас благодарю. Во всей повести есть только одна мысль, которую я разделяю и которая сидит в голове профессорского зятя, мошенника Гнеккера, это — «спятил старик!» Всё же остальное придумано и сделано… Где Вы нашли публицистику? Неужели Вы так цените вообще какие бы то ни было мнения, что только в них видите центр тяжести, а не в манере высказывания их, не в их происхождении и проч.? Значит, и «Disciple» Бурже публицистика? Для меня, как автора, все эти мнения по своей сущности не имеют никакой цены. Дело не в сущности их; она переменчива и не нова. Вся суть в природе этих мнений, в их зависимости от внешних влияний и проч. Их нужно рассматривать как вещи, как симптомы, совершенно объективно, не стараясь ни соглашаться с ними, ни оспаривать их. Если я опишу пляску св. Витта, то ведь Вы не взглянете на нее с точки зрения хореографа? Нет? То же нужно и с мнениями. Я вовсе не имел претензии ошеломить Вас своими удивительными взглядами на театр, литературу в проч.; мне только хотелось воспользоваться своими знаниями и изобразить тот заколдованный круг, попав в который добрый и умный человек, при всем своем желании принимать от бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить о всех по-христиански, волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться о них хорошо. Хочет вступиться за студентов, но, кроме лицемерия и жителевской ругани, ничего не выходит… Впрочем, всё это длинная история.
Ваши сынки подают большие надежды. Цену за «Стоглав» повысили, а объем его убавили. Обещали мне за рассказы бочонок вина и надули, а чтоб я не сердился, поместили мой портрет vis-à-vis с шахом персидским. Кстати о шахе. Читал я недавно стихи «Политический концерт», где про шаха говорится приблизительно так: и шах персидский, чудак всегдашний, поехал в Париж, чтобы сравнить <…> с Эйфелевой башней. Приезжайте в Москву. Пойдем вместе в театр.
Ваш Чехов.
703. И. Л. ЛЕОНТЬЕВУ (ЩЕГЛОВУ)
21 октября 1889 г. Москва.
21 ок.
Милая, трагическая Жанушка! За браконьерство, за охоту по дачным мужьям в Вашем лесу я уже достаточно наказан роком: мой «Леший» хлопнулся и лопнул. Успокойте Ваши щеглиные нервы, и да хранит Вас небо!
Нового ничего нет. Читал я Вашего «Кожаного актера» и очень рад, что могу салютовать Вам. Рассказ превосходный. Особенно пластично то место, где мелькает малый в дубленом полушубке. Молодец Вы, Жанушка. Только на кой чёрт в этом теплом, ласковом рассказе сдались Вам такие жителевские перлы, как «облыжный», «бутербродный» и т. п.? К такой нежной и нервной натуре, каковою я привык считать Вас, совсем не идут эти ёрнические слова. Бросьте Вы их к анафеме, будь они трижды прокляты, <…>!!