Наше Вам почтение, милый Алексей Николаевич! Как живете-можете? Что нового? Как Ваше здоровье? Каждый день всё собираюсь задать Вам сии вопросы, да всё некогда: то лень, то раков ловлю, то задумываюсь над своим больным художником, то чернила высыхают от жары, которая здесь давно уже наступила и обещает стоять долго, долго… Комаров видимо-невидимо, кусаются, подлецы, больно и мешают жить. Лука вся давно уже позеленела, сирень и черемуха цветут и распространяют благоухание, берега Псла трогательны и ласковы до сантиментальности, ночи теплые, чудные, соловьев пропасть, Линтваревы все пополнели и стали еще добрей, чем были в прошлом году. Жить можно, и если бы не кашляющий художник, то я был бы совсем доволен. Пожил бы до июня на Луке, а потом в Париж к француженкам, а из Парижа в Тифлис к грузинкам и этак бы канителил до самой осени, пока бы не обнищал совершенно. Деньги, заработанные «Ивановым» и книжками, у меня уже на исходе. Не обойтись без аванса. Заберу во всех редакциях аванс, прожгу его и потом, воздев очи к небу, стану взывать: «Боже Авраама, Исаака и Иакова, поразивый Голиафа, пятью хлебами насытивый пять тысящ, вонми гласу моления моего, разверзи землю и поглоти кредиторов моих; тебе же есть слава, честь и поклонение, отцу и сыну и святому духу, аминь».
Скучновато без Вас; не с кем мне поговорить и некого послушать. Молодежь склонна больше к спорам и дебатам, а я ленив для разговорных турниров; мне больше по сердцу речи покойные. Вообще говоря, скучно жить в деревне без людей, к которым привыкло сердце. Если б я женился на Сибиряковой, то купил бы громадное имение, которое отдал бы в распоряжение тех десяти человек, которых люблю. Но так как на Сибиряковой я не женюсь и 200 тысяч никогда не выиграю, то и приходится мириться со своей судьбой и жить мечтами.
Неужели Вы не поедете на юг? А как бы мы проехались в Полтавскую губ<ернию> к Смагиным! Коляска покойная, лошади очень сносные, дорога дивная, люди прекрасные во всех отношениях. Я готов отказаться от многого, чтобы только вместе с Вами прокатиться в Украйну и чтобы Вы воочию убедились, что Хохландия в самом деле заслуживает внимания хороших поэтов. У Вас на севере, небось, холод, дожди, серое небо… бррр!
Обещал ко мне приехать Свободин. Хорошо, если не обманет. У меня теперь большое помещение. Я нанял два флигеля.
Жоржик вернулся и уже услаждает нас музыкой. Скоро к нам приедет виолончелист, очень хороший. Дуэты будут славные.
Мне жаль Салтыкова. Это была крепкая, сильная голова. Тот сволочный дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага. Обличать умеет каждый газетчик, издеваться умеет и Буренин, но открыто презирать умел один только Салтыков. Две трети читателей не любили его, но верили ему все. Никто не сомневался в искренности его презрения.
Напишите мне, дорогой мой, письмо. Я люблю Ваш почерк; когда я вижу его на бумаге, мне становится весело. К тому же, не скрою от Вас, мне льстит, что я переписываюсь с Вами. Ваши и суворинские письма я берегу и завещаю их внукам: пусть сукины сыны читают и ведают дела давно минувшие… Я запечатаю все письма и завещаю распечатать их через 50 лет, à la Гаевский, так что гончаровская заповедь, напечатанная в «Вестнике Европы», нарушена не будет, хотя я и не понимаю, почему ее нарушать нельзя. Напишите мне о Вашем здоровье.
Жан Щеглов написал драму. А я гуляючи отмахал комедию. Зададим мы работу Литературному комитету!
В ноябре привезу в Питер продавать свой роман. Дешевле как по 250 за лист не уступлю. Продам и уеду за границу, где, à la Худеков, задам банкет Лиге патриотов и угощу завтраком дон Карлоса, о чем, конечно, будет в газетах специальная телеграмма.
Сердечный привет Вашим и Анне Михайловне. Последнее заседание Комитета прошло у нас очень мирно и благополучно. Дела Общества, по-моему, идут превосходно. На конверте я не буду писать «его высокоблагородию»; разрешите мне это удовольствие. Вы для меня не высокоблагородие, а светлость. Мои все Вам кланяются и шлют пожелания. Пишите.
Ваш А. Чехов.
653. А. С. СУВОРИНУ
14 мая 1889 г. Сумы.
14 май.
Спасибо, получил свою «Татьяну Репину». Бумага очень хорошая. Фамилию свою я в корректуре зачеркнул, и мне непонятно, как это она уцелела. Зачеркнул, т. е. исправил, я и многие опечатки, к<ото>рые тоже уцелели. Впрочем, всё это вздор. Для большей иллюзии следовало бы напечатать на обложке не Петербург, а Leipzig.
Мой живописец никогда не выздоровеет. У него чахотка. Вопрос поставлен так: как долго будет продолжаться болезнь? А при такой постановке, согласитесь, оставлять его нельзя. К тому же, если бы я уехал, то семья осталась бы в тяжелом положении, которое Вы можете себе представить, если вообразите себе группу: мать, сестра и ежеминутно кашляющий, брюзжащий и неугомонно командующий художник. Без меня им оставаться нельзя <…>
Щеглов мне не конкурент. Я не знаю его драмы, но предчувствую, что в своих двух первых актах я сделал в 10 раз больше, чем он во всех своих пяти. Его пьеса может иметь бо́льший успех, чем моя, но такой конкуренции я не боюсь. Говорю Вам сие, чтобы показать, как я доволен своей работой. Пьеса вышла скучная, мозаичная, но все-таки она дает мне впечатление труда. Вылились у меня лица положительно новые; нет во всей пьесе ни одного лакея, ни одного вводного комического лица, ни одной вдовушки. Всех действ<ующих> лиц восемь, и из них только три эпизодические. Вообще я старался избегать лишнего, и это мне, кажется, удалось. Одним словом, умный мальчик, что и говорить. Если цензура не хлопнет по шапке, то Вам предстоит вкусить осенью такое наслаждение, какого Вы не испытаете, даже стоя на вершине Эйфелевой башни и глядя вниз на Париж. Скажите Буренину, что билета я ему опять не дам, а Бежецкому скажите, что опять он может не быть на моей пьесе, сколько ему угодно. Если же цензура хлопнет по шапке, то так тому и быть, подождем будущего лета и напишем новую пьесу, а Буренину все-таки билета не дам.